Ночью над рекой опустился туман. Пароход не мог идти дальше: за туманом не было видно ни бакенов, ни перевальных огней.
Пароход приткнулся к крутому берегу и затих. Только равномерно поскрипывали сходни, переброшенные на берег. По этим сходням матросы завели чалку и закрепили ее вокруг старой ракиты.
Маша Климова проснулась среди ночи. Такая тишина стояла вокруг, что было слышно, как в дальней каюте всхрапывал пассажир.
Маша села на койке. В открытое окно лился свежий воздух, сладковатый запах ивовых листьев.
Кусты, неясные от тумана, нависали над палубой. Маше показалось, будто пароход непонятным образом очутился на земле, в чаще кустарников. Потом она услышала легкое журчанье воды и догадалась, что пароход остановился у берега.
В кустах что-то щелкнуло и затихло. Потом щелкнуло опять. И опять затихло. Будто кто-то, щелкнув, прислушивался, пробовал на звук тишину и отзывчивость ночи. Вскоре щелканье перешло в длинный перелив и оборвалось коротким свистом. Тотчас на свист откликнулись десятки птичьих голосов, и внезапный соловьиный раскат пронесся по зарослям.
– Слышь, Егоров? – спросил кто-то наверху, должно быть на капитанском мостике.
– Такого соловьиного боя даже на Шексне не было, – ответил снизу хрипловатый голос.
Маша улыбнулась, вытянула перед собой руки. Они казались очень смуглыми при смутном свете ночи – только ногти белели на пальцах.
– Отчего это мне грустно, не понимаю? – спросила вполголоса Маша. – Жду чего-то? А чего, и сама не знаю.
Она вспомнила бабушкины разговоры о том, что есть на свете непонятная девичья грусть, и сказала:
– Глупости! Какая там девичья грусть! Просто у меня начинается своя жизнь. Потому чуть-чуть и страшно.
Маша окончила недавно лесной институт и ехала сейчас из Ленинграда на Нижнюю Волгу на работу – сажать колхозные леса.
Маша хитрила, конечно, перед собой, когда думала, что ей только чуть-чуть страшно. Страшно ей было по-настоящему. Она представляла себе, как приедет на лесной участок и начальник, – обязательно пыльный, угрюмый человек в черной куртке с оттянутыми карманами, в залепленных комьями глины сапогах, – посмотрит на нее, на серые ее глаза («Совсем как оловянные плошки», – думала о своих глазах Маша), на косы и подумает: «Прелестно! Не хватало нам еще этих девочек с косичками! Небось все будет теперь твердить про свои учебники. А у нас тут не до них! Как хватит суховей „астраханец“, так твои учебники, милая, тебе здесь не очень помогут».
За длинную дорогу Маша привыкла к мысли об угрюмом начальнике в черной куртке и перестала его бояться. Но грусть все же не проходила.
Маша не знала, что это вовсе не грусть, а то чувство, какому нет еще, пожалуй, точного названиям – замирание сердца перед неизвестным будущим, перед простой красотой земли с ее реками, туманами, глубокими ночами и шумом прибрежных ветел.
Сон не приходил. Маша оделась, вышла на палубу. Все было в росе – перила, проволочная решетка вдоль борта и плетеные кресла.
На баке слышался приглушенный разговор.
– Я ему говорю, – рассказывал молодой матрос. – «Дед, а дед, оставь мне покурить». Он дал мне окурок. Я затянулся, спрашиваю: «Чего ты тут, дед, делаешь ночью, в лугах?» – «Зарю, говорит, стерегу». А сам смеется. «Может, это последняя заря в моем существовании. Тебе, говорит, этого не понять. Ты парень молодой».
Матросы замолчали. Снова в кустах защелкали соловьи.
Маша облокотилась на перила. Далеко во тьме дружно заголосили петухи, – там, за туманом, была, очевидно, деревня.
«Какие же это петухи? Первые или вторые?..»
Маша подумала, что не знает, когда поют первые, а когда вторые петухи. Десятки раз читала об этом в книгах, а не знает.
Посоветовала Маше поехать пароходом бабушка, вдова речного капитана. Маша была рада, что послушалась ее. Пароход шел сначала по черно-синей Неве, потом пересек Ладогу. Маша впервые увидела ее серую воду и каменные маяки на низменных мысах. Увидела бурливую Свирь, шлюзы на Мариинском канале, берега, заросшие хвощом, неизменных мальчишек на пристанях, сосредоточенно удивших уклеек кривыми удочками.
Попутчики менялись, но все они казались Маше интересными. В Белозерске сел на пароход молодой еще летчик с седыми висками. Он отдыхал, должно быть, в Белозерске, у матери – худенькой старушки в сером ситцевом платье. Она тихонько плакала на пристани, провожая сына, а летчик говорил ей с палубы:
– Ты не забудь, мама: я ту рыбу, что наловил, повесил в погребе, за лесенкой. Ты одного окуня дай Ваське.
– Не забуду, Паша, никак не забуду, – кивала старушка, вытирая глаза свернутым в комочек платком.
Летчик улыбался, шутил, но смотрел на старушку не отрываясь. Щека у него дрожала.
Потом на пароход сели актеры. Они много шумели, острили, тотчас перезнакомились со всеми пассажирами. В салоне теперь почти не затихало отсыревшее от речных туманов пианино.
Один пожилой актер, остролицый, быстрый, пел чаще других. Маша с удивлением слушала его песни – до тех пор она ни одной такой песни не знала. Особенно часто актер пел польскую песенку о влюбленном воре. Ему не удалось украсть для любимой девушки звезду с ночного неба, и девушка его за это прогнала.
Каждый раз, когда актер оканчивал эту песню, он громко захлопывал крышку пианино и говорил:
– Мораль сей песенки ясна. Будьте снисходительны к любящим. Не возражайте! Разговор окончен.
Он поправлял черный галстук бантиком, садился за столик и заказывал себе пиво и воблу.
В Череповце на пароходе появилось несколько студентов архитектурного института. Они возвращались в Москву из Кирилло-Белозерского монастыря. В монастырь они ездили на практику – делать обмеры и зарисовки старинных построек.
Всю дорогу студенты спорили о каменной резьбе, сводах, Андрее Рублеве и о высотных домах в Москве. Маша, слушая их, только краснела за свое невежество.
Когда на пароходе появились студенты, пожилой актер как-то притих, перестал петь песенку о воре и все время сидел на палубе, читал Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Читая, он надевал очки. От этого его лицо делалось добрым и старым. И Маше стало ясно, что все напыщенные актерские тирады – застарелая привычка и что человек этот гораздо лучше, чем хочет казаться.
Сейчас все пассажиры спали – и летчик, и актер, и студенты. Одна Маша стояла на палубе и слушала звуки ночи, стараясь их разгадать.
Далекий гул возник в небе и медленно затих. Должно быть, выше тумана прошел ночной самолет. Ударила под берегом рыба, а потом где-то в отдалении запел пастуший рожок. Он пел так далеко, что сначала Маша не могла понять, что это за протяжные и приятные звуки.
Кто-то чиркнул спичкой за спиной у Маши. Она оглянулась. Позади стоял летчик и закуривал папиросу. Горящую спичку он бросил в воду. Она медленно падала сквозь туман. Вокруг спичечного пламени образовался радужный пар.
– Соловьи спать не дают, – сказал летчик, и Маша, не видя, догадалась, что он улыбается в темноте. – Прямо как в песне: «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, – пусть солдаты немного поспят…»
– Я никогда еще не слыхала таких соловьев, – сказала Маша.
– Поездите по Советскому Союзу – не то еще узнаете, – ответил летчик. – Такая страна и во сне не всегда приснится.
– Это потому, что вы летаете, – заметила Маша, – и земля все время меняется у вас под крылом.
– Не думаю, – ответил летчик и надолго замолчал. – Светает, – сказал он наконец. – Засинело уже на востоке… Вы куда едете?
– В Камышин.
– Есть такой городок на Волге. Жара, арбузы, помидоры…
– А вы куда?
– Я дальше.
Летчик облокотился о перила и смотрел, как разгорается рассвет. Пастуший рожок пел уже ближе. Подул – ветер. Туман зашевелился. Его понесло клочьями над рекой. Стали видны мокрые кусты и среди них сплетенный из ивы шалаш. Около шалаша курился очаг.
Маша тоже смотрела на рассвет. На золотеющем краю неба горела, как капля серебряной воды, последняя звезда.
«С сегодняшнего дня, – подумала Маша, – буду жить совсем по-другому. Раньше я ничего не замечала как следует. А теперь буду все замечать, запоминать и беречь у себя на сердце».
Летчик оглянулся на Машу.
– Задумалась девушка, – пробормотал он, отвернулся, но тотчас опять посмотрел на нее.
Ом вспомнил слова из давно прочитанного романа, что нет ничего лучше на свете, чем глаза детей и девушек по утрам, – в них еще темнеет ночь, но вместе с тем уже сверкает утренний свет.
«Пожалуй, это не так уж и глупо сказано», – подумал летчик.
С мостика сбежал обветренный помощник капитана в брезентовом плаще.
– Не спите? – весело окликнул он Машу. – Через час отваливаем. Можете сойти на берег, прогуляться.
– Я, пожалуй, пойду, – сказала Маша летчику. – Нарву, кстати, цветов.
– Ну что ж, – согласился летчик, – пойдемте.
Они сошли по шаткой сходне на берег. Из шалаша вылез старик, должно быть тот самый, что сторожил ночью зарю. Тотчас над туманами взошло солнце.
Травы стояли вокруг темно-зеленые, как глухие, глубокие воды. От них еще тянуло резким холодом ночи.
– Чем ты тут занимаешься, дед? – спросил старика летчик.
– Корзинщик я, – ответил старик и виновато улыбнулся. – Плету помаленьку. Вентеря, корзины под колхозную картошку, кошелки… А вы что же? Лугами интересуетесь?
– Да вот хотим поглядеть.
– Во какие быстрые! – засмеялся старик. – Я тут семьдесят годов обитаю, в этом лугу, да и то всего не поспел разглядеть. Ступайте вон по этой тропе до осокоря. Дале не ходите. Дале трава выше головы – росой вас зальет, за весь день не обсушитесь. Там росу можно в горлачи собирать и пить.
– А ты ее пил? – спросил летчик.
– Как не пил! Целебная вещь.
Маша с летчиком медленно пошли по тропе. Маша прошла несколько шагов до того места, где тропа огибала высохший осокорь, и остановилась.
По сторонам тропы высокими и крутыми стенами стоял шиповник и цвел таким алым и влажным огнем, что даже ранний солнечный свет, падавший на листву, рядом с цветами шиповника казался холодным и бледным. Казалось, что цветы шиповника навсегда отделились от колючих веток и висят в воздухе, как яркое маленькое пламя. В зарослях шиповника озабоченно гудели шмели, черные с золотыми полосками на спине.
– Георгиевские кавалеры, – заметил летчик. Действительно, шмели были похожи на коротенькие ленты от георгиевских медалей. И вели они себя бесстрашно, как старые бойцы, не обращая внимания на людей и даже сердясь на них.
Кое-где заросли шиповника прерывались, и в прогалинах цвел стройными свечами синий, почти до черноты, шпорник. За ним в неслыханной густоте вздымалось, переливаясь солнечной рябью, разнотравье: красная и белая кашка, подмаренник, белоснежный поповник, дикая мальва с прозрачными на свету розовыми лепестками и сотни других цветов, чьи названия ни Маша, ни летчик не знали.
Перепела с треском вырывались из-под ног. Укрывшись в сыром коряжнике, скрипел, насмехаясь над всеми, дергач. Жаворонки, трепеща, подымались ввысь, но звон их почему-то не совпадал с тем местом, где они вились в небе, – он, казалось, доносился с реки. Там, прокашлявшись, загудел пароход, зазывая Машу и летчика обратно.
– Что же это такое? – говорила растерянно Маша, глядя на цветы. – Что же это такое?..
Она торопливо рвала обеими руками охапки цветов. Пароход прогудел второй раз, уже требовательно и сердито.
– Ну что же это такое! – с досадой сказала Маша, повернулась к тому месту, где над зарослями струился дым из пароходной трубы, и крикнула – Сейчас! Идем!
Они быстро пошли к пароходу. Платье на Маше промокло и хлестало ее по ногам. Косы, уложенные на затылке узлом, расплелись и упали. Летчик шел сзади. На ходу он успел срезать ножом несколько цветущих веток шиповника.
Матросы, дожидавшиеся их, чтобы снять сходни, мельком взглянули на охапки цветов, сказали:
– Вот это да! Все луга оборвали. Ну, давай, Семей, разом!
Помощник капитана сказал с мостика:
– В салон несите цветы. Для всех пассажиров!.. – И крикнул в рупор: – Вперед самый малый!
Тяжело повернулись колеса, плицы вспенили воду, и берег отплыл, шумя кустарником.
Маше стало жаль расставаться с этим берегом, с лугами, с шалашом и дедом-корзинщиком. Все как-то сразу стало ей здесь родным, будто она тут выросла, а этот дед был ее пестуном и наставником.
«Удивительно, – подумала Маша, подымаясь по трапу в салон, – я ведь не знаю даже, где, в какой области, в каком районе, около какого города мы сейчас».
В салоне было чисто и холодно. Солнце еще не прогрело полированные деревянные стены, столики и ореховое пианино.
Маша начала разбирать и расставлять цветы в вазах. Летчик принес с нижней палубы в ведре свежей воды.
– У моей матушки в Белозерске, – сказал летчик, помогая Маше расставлять цветы, – маленький сад. Но цветов груды. Особенно бархатцев.
– Вы хорошо отдохнули в Белозерске? – спросила Маша.
– Ничего. Читал, приводил в порядок свою жизнь. А больше там и делать нечего, в Белозерске.
– Как это «в порядок»? – удивилась Маша.
– Все записал, что видел, делал и думал. Потом разобрался, правильно ли я жил, в чем ошибался, и подсчитал, чем меня жизнь одарила за последнее время.
– Ну и как?
– Позади все теперь ясно. Можно со свежей головой жить дальше.
– Вот я и не знала, что так бывает, – промолвила Маша и внимательно посмотрела на летчика.
– А вы попробуйте, – посоветовал, улыбнувшись, летчик. – Сами удивитесь, какая у вас окажется наполненная жизнь.
– Браво! – сказал за спиной у Маши знакомый голос.
Маша обернулась.
В дверях стоял актер с мохнатым полотенцем на плече. На нем была синяя пижама с коричневыми отворотами на рукавах.
– Браво! – повторил он. – Люблю утренние разговоры. По утрам наши мысли бывают такие же чистые, как только что вымытые руки.
– Бросьте вы! – недовольно сказал летчик.
– Да, все это глупости! – согласился актер. – Не гневайтесь. Я невольно подслушал ваш разговор и хочу добавить к нему одну частность. Одну неопровержимую истину. Я добрался до нее в самом, можно сказать, конце своей жизни.
– Какая же это великая истина? – спросил летчик.
– «Я не люблю иронии твоей», – сказал актер нарочитым жирным голосом плохого чтеца и рассмеялся. – Истина простая. В каждом дне жизни всегда есть что-нибудь хорошее. А подчас и поэтическое. И когда вы приводите в порядок, как вы изволили выразиться, свою жизнь, вы невольно вспоминаете главным образом это ее поэтическое и разумное содержание. Это великолепно! И удивительно! Все вокруг нас полно поэзии. Ищите ее. Вот вам мое стариковское напутствие на веки веков. Не возражайте. Разговор окончен.
Актер ушел, посмеиваясь, а Маша задумалась над тем, что действительно все окружающее ее очень просто и вместе с тем необыкновенно. В Ленинграде, в институте, это было не так заметно, как сейчас, в поездке. Может быть, это и была та скрытая раньше, а сейчас открывшаяся ей доля поэзии, что заключена в каждом дне существования.
На Волге все дни дул ветер. По реке и по бортам парохода пролетала, переливаясь волнами, воздушная синева. Маше казалось, что ветер проносит перед ней, играя, все эти летние дни, один за другим.
По вечерам ветер стихал. Река несла свои воды из тьмы во тьму. Только пароходные огни вырывали из этой черноты небольшой круг освещенной воды.
Маше было хорошо и временами грустно. Она никак не могла поверить, что новая ее жизнь, начавшись так хорошо, может стать иной.
В Камышине Маша сошла. Ветер нес над Волгой желтую мглу.
Летчик и актер вышли на пристань проводить Машу.
Маша растерянно попрощалась с летчиком. Летчик, не зная что делать, вернулся на пароход, остановился у борта и смотрел оттуда, как актер прощается с Машей.
Актер снял шляпу, взял Машины руки, посмотрел Маше в лицо прищуренными, смеющимися глазами.
– Вы будете счастливы, – сказал он. – Но мое счастье больше вашего. Потому что я старый человек.
– О чем вы говорите? – спросила Маша.
– Вы не можете понять того счастья, какое дано немолодым! – напыщенно сказал актер. – Счастья видеть слезы на глазах Дездемоны, любящей другого.
Он отпустил Машины руки и, держа шляпу в руке, отступил к сходням. Пароход дал третий гудок и отвалил.
Ветер с реки, пахнущий нефтью, бил в лицо. Низенький седоусый старик топтался около Маши и вполголоса говорил: «Поднести вещицы, гражданочка?» Но Маша не слышала его и не отвечала. Тогда низенький старик сел в сторонке на деревянную скамью и закурил – стал дожидаться, когда Маша, наконец, успокоится.
Через день Маша жила уже далеко от Камышина, в передвижном вагончике, стоявшем в степи, около пруда с глинистыми голыми берегами. В этом доме-вагончике – его называли «казенкой» – поселились работники колхозной лесной посадки.
Начальник участка оказался совсем не пыльным и угрюмым, а, наоборот, очень подвижным и шутливым человеком. Но настроение на участке с первого же дня приезда Маши было неспокойное. Все волновались из-за новых желудей, присланных для посадок, – взойдут ли? Волновались из-за суховея, приближавшегося с юго-востока, – там, за Волгой, уже залегла по горизонту стекловидная мгла. Слово «солончаки» повторялось беспрерывно. Солончаки были самыми назойливыми и опасными врагами молодого леса – эти мертвые лишаи среди степей, эта желтая глина, блестевшая на изломе белым отблеском соли.
Однажды Маша по совету летчика проверила свою жизнь и обнаружила, что она резко делится на три части – жизнь в Ленинграде, поездку на пароходе и работу в приволжских степях. В каждом таком отрезке жизни было свое хорошее содержание и своя, как говорил старый актер, поэзия.
В Ленинграде была комната, откуда был виден закат над Лахтой, были подруги, институт, книги, театры и сады. В поездке Маша впервые поняла прелесть мимолетных, но глубоко задевающих душу встреч и прелесть речной привольной России. А здесь, в степи, она поняла великий смысл и силу своей работы.
И где-то в самой глубине сердца не умирала память о летчике, о том, как он смущенно улыбнулся, пожаловавшись на соловьев, как он смотрел на нее в Камышине с палубы парохода и щека у него вздрагивала, как и тогда, в Белозерске. Человек прошел мимо, и это было очень жаль.
Маша так часто вспоминала недавнюю поездку, что однажды она ей даже приснилась. Приснился густой шиповник в росе. Стояли сумерки. Молодой, нежный месяц, будто забытый жницей серебряный серп, лежал на синем пологе ночи. И было так тихо и легко на сердце, что Маша даже засмеялась во сне…
Лесные посадки зеленоватой мелкой рекой переливались через взгорья и уходили в сухие степи, где курилась над широкими шляхами красноватая пыль..
Было много работы. Надо было рыхлить землю между молодыми дубками, сажать акацию. Маша делала это с особой заботой, даже с нежностью к молоденьким деревцам.
Маша загорела. Косы ее выцвели от солнца. Она стала похожа на степную девчонку. Платье, руки, все вокруг пропахло полынью. Полынью пахло даже от мохнатой шкуры черного пса Нарзана, сторожившего вагончик, когда все сотрудники уходили в степь на работу.
Сторожили вагончик Нарзан и мальчик семи лет, Степа, сын начальника участка.
Весь день они сидели вдвоем в тени вагончика и слушали свист сусликов и шум ветра в корявой дикой груше. Она звенела так сильно, будто литая из бронзы.
К концу лета на посадки напали тушканчики. Они рыли ямки около дубков и катались в этих ямках в пыли, чтобы избавиться от блох. Из Сталинграда вызвали самолет «огородник», чтобы разбросать на посадки отравленный овес.
Однажды вечером, когда Степа сидел на ступеньках вагончика и чистил картошку, Нарзан поднял голову и зарычал. Низко над степью со стороны заходящего солнца летел, лениво погромыхивая мотором, маленький самолет.
Он пролетел над вагончиком, круто завернул, сел в сухую траву и, пробежав несколько шагов, остановился.
Из кабины вышел летчик и пошел, сняв шлем, к вагончику. Летчик был еще молодой, но виски у него были седые. На куртке летчика Степа увидел две полоски орденских ленточек.
Нарзан, вместо того чтобы облаять летчика, залез под вагончик и начал там незаметно рычать.
– Здравствуй, мальчик! – сказал летчик, сел рядом со Степой на ступеньки и закурил. – Это пятнадцатый участок?
– Да, – робко ответил Степа. – Вы к нам?
– К вам. Тушканчиков буду травить…
– Вот сколько у вас орденов, – сказал, подумав, Степа, – а вы тушканчиков травите. Мы думали, что к нам пришлют летного ученика.
– Я сам напросился к вам, мальчик, – ответил летчик и помолчал. – Маша Климова здесь работает?
– Здесь, – ответил Степа и прищурился. – А что?
– А где она?
– Там, в лесу, – Степа махнул рукой в сторону посадок.
– Действительно, лес! – засмеялся летчик, встал и пошел, не оглядываясь, к посадкам.
Степа смотрел ему вслед. Уже стемнело, и плохо было видно в степи. Но все же Степа увидел, как шла из степи Маша. Летчик быстро пошел ей навстречу, но Маша до летчика не дошла, она остановилась и закрыла лицо руками.
Было уже совсем темно. Над прудом повисла, заглядывая в черную воду с огромной своей высоты, бродячая степная звезда.
«Зачем Маша закрыла лицо руками?» – подумал Степа и повторил шутливые слова, какие часто говорил о Маше его отец:
– Она у нас чудачка!
А Нарзан всю ночь рычал из-под вагончика на самолет, мирно дремавший на сухой, теплой земле.